Оська
Много.- Это все? - спросила баронесса, вынимая из машинки дописаннный лист. Привычным движением поправила стопку бумаги, лежавшую сбоку, и взглянула на накаленные солнцем пыльные стекла. За стеной трещали другие машинки. В голом и неуютном редакционном кабинете пахло горячей летней пылью, табачным дымом и старыми газетами.
Семен Яковлевич просмотрел конец статьи, бросил страницу на стол, откинулся в кресле и закурил.
- Я думал, что до ночи не окончу... сегодня обедали в Римском погребе - ну, выпили, конечно... Но с вами всегда быстрее идет. Марья Михайловна, если ей попадется какое-нибудь ученое слово, так она два раза переспросит, а в третий раз наврет, при всем моем к ней уважении... Но вас я уважаю больше, и даже спрашиваю себя иногда, за что? Я не психолог, я просто юрист, но насмотрелся на людей. А вы... ну, хорошая машинистка, ну, образованы, спокойный характер. Как женщина вы недурны, и вкус у вас есть, и эти ваши серо-голубые тона вам к лицу, свой стиль, но красавицей вас не назовешь. Что еще можно прибавить? Яхту? Для вашей бабушки это было бы оригинально, но теперь спортсменок сколько угодно. Вы очень порядочная женщина, с этим никто спорить не станет, но разве я мало знаю порядочных женщин? А отношусь я к вам иначе, чем к другим, и почему? Остается еще одно: титул. Но позвольте спросить вас, что же это значит теперь?
Семен Яковлевич еще больше откидывается в кресле, вытягивает ноги и засовывает руки в карманы. У него умное, горячее лицо, только брови слишком резки и навязчивы, как у плохо загримированного актера. Он ожесточенный резонер и любит философствовать.
- Может быть потому, - задумчиво отвечает баронесса, - что вы и многие другие привыкли ждать от нас, бывших привилегированных людей, иррациональных поступков. Вы современны. Вы рациональны. И может быть именно потому вам хочется, чтобы не все были такими, как вы! Может быть именно потому вам хочется, чтобы баронесса Керн поступала вопреки вашему здравому, практическому смыслу, вопреки логике, в ущерб себе, и только потому, что даже нищий король должен быть верен своей короне.
- Это же парадокс, баронесса! Но, может быть, вы и правы. Может быть!
Баронесса улыбнулась и ввернула под валик чистый лист. В дверь просунулась голова другого сотрудника.
- Вы свободны? Значит начнем: "Пятого июня. Лондон. Как сообщают из вполне осведомленных источников, в ближайшее время предполагается..."
Ни в самой баронессе, ни в ее жизни не было ничего особенного. Хорошая, тихая, скромная середина, может быть, даже слишком - середина. Баронесса часто думала об этом, по дороге. Она всегда ходила в редакцию и домой по одним и тем же улицам: широкий липовый бульвар с высокой папертью византийского собора, узкая кривая улочка старого города, звенящие от ветра пролеты моста через мутные волны Двины, запах пристани, мокрого дерева и смолы над тихими садиками Задвинского предместья - и своя калитка.
Сад и уютный провинциальный домик достались в наследство от тетки - очень кстати после революции. Впрочем, до революции у них тоже было немного - последнее родовое имение в Курляндии было проиграно в карты еще дедом, а отец, лихой моряк, тратил все что мог, на яхты. Как только его миноносец входил в порт, так уже часа через два "Ласточка", любимая яхта, резала носом двинскую зыбь, выходя в море. Иногда он брал с собой дочь, и она тоже полюбила воду. Потом, когда отец погиб у Колчака, и они поселились с матерью в теткином домике, "Ласточка", старая, но прочная и легкая на ходу, стала единственной подругой.
Мать вела хозяйство, она училась. Сперва гимназия, потом машинка, потом поступила в редакцию. Одна знакомая, имевшая мастерскую, научила ее ткать персидские ковры - в свободное время. Жалованье в редакции было не очень большое, и два-три ковра в год служили хорошим подспорьем. Вот и весь внешний ход ее жизни.
Сама жизнь была такой же скромной, приличной и простой. Зимой домик заметало сугробами, летом в окна тянулись сирень и жасмин. Каждый день выходил свежий номер газеты - захлебывающаяся торопливость однодневной мухи. Важно только то, что должно пойти сегодня, завтра это теряет смысл. Машинка, диктовка, разные голоса, акценты, лица - и всегда одно и то же.
У нее была недорогая шубка, несколько раз в год шились платья. Зимою ходила по вечерам в театр, концерты, кино, читала. Весной надевала рабочий костюм и конопатила, красила, лакировала свою любимицу. Иногда навязывалась шумная компания знакомых, но обычно она уходила одна по Двине, на взморье. На палубе сразу обвевал ветер, сдувал типографский налет. Баронесса четко и ловко управлялась с парусами, глаза блестели, энергичный вызов молодил лицо. В штиль хорошо было лечь на палубе, закинуть руки за голову, смотреть, чуть прищурившись, на горизонт. Солнце так сверкало, что казалось - вот-вот сейчас должно выплыть огненным шаром настоящее, огромное, небывалое счастье.
А может быть, это счастье появится вдруг из-за такого знакомого поворота улицы? Вот за этим домом - или за тем? И что это: счастье?
Мысли не перебивают обычного, выработанного шага. Мало ли что думается, когда идешь по улицам. Иногда она подолгу рассматривает себя в зеркало: какой ее видят другие? И видно: ничего особенного. Да, стройная фигура, но от парусов и ткацкого станка чуть грубоваты руки, голова кажется слишком маленькой от тонких и не густых, зализанных в старомодной прическе волос. Не красива и не урод - просто неинтересна. Она любит серые и голубые пастельные тона, в редакции это называется "цвет баронессы", но все платья кажутся слишком одинаковыми, если не приглядеться. А кто будет приглядываться?
Она не пьет, не курит, и на вечеринки к знакомым ее приглашают редко, а для больших балов нет туалетов. Знакомых много, и у нее со всеми хорошие отношения, но слова и улыбки, и взгляды скользят мимо, как проплывающие берега. Ею не интересуются. А ей так хотелось бы узнать, в чем заключается этот особый, повышенный интерес к жизни, это счастье из всех настоящих романов. Кому же это сказать?
Мечтают в жизни все. В пятнадцать лет - героические подвиги, великие и смутные, фильмовые герои, и невероятное счастье должно быть, потому что иначе не может. В двадцать и дальше радуга блекнет и тверже упирается в землю. Мечтают добиться поставленной уже цели, и, конечно, о любви: настоящее, глубокое, серьезное чувство. Бывает же оно у других - а впереди еще много времени и сил.
В тридцать лет мечта становится судорожной и острой - от боязни упустить и не заметить чего то, самого главного; хочется не надеяться больше, перестать мечтать, добиться, наконец, если не всего - то хоть сколько нибудь.
А потом уже, в сорок - мечта становится воспоминаньем - о том, что могло бы быть, если бы все сложилось иначе. Неудачное прошлое сжимается в горький комочек страшного слова "бы", ибо те, у кого этого "бы" нет, счастливые люди, и им нечего мечтать.
А так - все, всегда...
________________________________________
Когда баронесса смотрела в зеркало, в глазах матери появлялась тревога. Раньше как то легче - и раньше! - выходилось замуж. Баронесса только пожимала плечами в ответ на осторожные намеки. Что ж - ей двадцать восемь лет - останется старой девой, не судьба. Или недостаток темперамента - в сущности одно и то же.
Когда Веневитинов пришел вместе с председателем армянского общества, покупавшим ковер, баронесса радушно предложила выпить кофе по-турецки. Ковер был продан очень удачно, старый знакомый не торговался. Веневитинова она знала только по сцене, и вблизи он оказался таким же: слегка седеющий джентльмен, слишком сухой для героя-любовника и слишком характерный для ролей благородных отцов. Спокойные уверенные манеры хорошо воспитанного и знающего себе цену человека, и очень красивый, прекрасно разработанный голос мастерского декламатора. Он не был кумиром гимназисток, но зато незаменимым партнером в бридж. На сцену пошел не столько по призванию, сколько по честолюбию. "Единственная возможность в наше время поддержать блеск старого имени - на сцене" - говорил он, и для среднего актера был слишком интеллигентен.
В следующее воскресенье счел нужным извиниться за деловой повод первого посещения и преподнес баронессе несколько чайных роз. Воскресный пирог был особенно удачен, чаепитие затянулось. Говорили о театре. Визиты Веневитинова стали повторяться.
Так начался роман: вспыхивающие улыбки, вздрагивание голоса, затуманенная нежность взгляда, встречи, прогулки, букетики фиалок и роз, стихи и рассказы о детстве, словом все, что полагается в романах.
Не было только одного: любви.
Брак баронессы был очень хорошим, приличным браком. Мать умиротворенно помолилась, и переехала в самую маленькую комнатку, оставшись вести хозяйство, о чем ее просил Веневитинов.
- Вы, конечно, согласитесь, - говорил он, целуя ей руки - что лучше всего, если все останется по старому. После меблированных холостых комнат хочется, знаете ли, настоящего семейного уюта, тишины. Кроме того, моя жена может, конечно, не работать, но я не думаю, что она сама захочет отказаться от своей самостоятельности - что ж поделаешь с современной молодежью!
В разговорах с матерью и дочерью Веневитинов всегда подчеркивал свой возраст и седые виски. Подчеркивал он и многое другое - а больше всего свои взгляды и привычки, которые конечно, уже поздно менять в его годы. Но никто и не думал противоречить.
Он был вполне доволен. Жена никогда не просила у него денег сверх его доли в хозяйстве - а семейная жизнь обходилась дешевле холостой. Для актера, которому надо иметь гардероб и показать тон там, где нужно - это очень важно. Приятно также иметь хоть и небольшой, но собственный домик, и притом дом, где считаются с его вкусами. Сравнивая свою семейную жизнь с другими актерскими семьями, он каждый раз гордился своим выбором. Его жене не придет в голову обзавестись кучей детей с пеленками и ревом, устраивать истерики, если он посидел в ресторане или за бриджем, ревновать к актрисам и влюбленным гимназисткам. Она недурна, достаточно молода, умеет одеться и не слишком темпераментна - что тоже, откровенно говоря, было бы не слишком желательно в его годы - и после его молодости...
Баронесса - по старой привычке все продолжали называть ее так - тоже не могла пожаловаться на мужа. Он был всегда любезен и вежлив, особенно при посторонних. Дома они встречались мало. Она работала днем в газете, а вечером он играл в театре. Иногда помогала учить роли, подавала реплики. Актеров он приглашал к себе с большим выбором и редко - к растрепанной и разухабистой богеме относился покровительственно, но свысока, предпочитая знакомства с более состоятельными и солидными людьми. Узнав, что в театре его называют "дрессированной змеей" - баронесса улыбнулась, и то, что она не обиделась за него, не показалось ей странным.
Она следила за тем, чтобы ему было удобно и приятно жить, и ей было приятно, что он не мешает ей. В спальне легко разочарование первых дней, когда невольно, как девочке, хотелось спросить: "а почему это называется счастье?" - немного пощемило, но потом перешло в уверенность, что так и надо, или у нее просто нет темперамента. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему: работа в газете, летом "Ласточка", на которой она снова уходила одна, потому, что он отдыхал, зимой - театр и ковры. Он не любил стука станка, морщился, но терпел - расходов стало больше.
Говорили они на волнующие темы мало, да и о чем собственно разговаривать женатым людям? А мечтать баронесса не позволяла себе больше вовсе, да и о чем собственно мечтать?
Словом, это был очень приличный, хороший, прекрасный брак. В нем было все, что полагается для каждого брака.
Не было только одного: счастья.
________________________________________
В долгую летнюю засуху 1939 года резким ошеломляющим громом ударили германские пушки под Варшавой. Захлебывающееся радио не успевало передавать известий. Вчера Варшава перешла на военное положение - сегодня Варшава взята. На следующий день в Балтийских государствах была объявлена мобилизация - еще через день балтийские порты стали опорными пунктами Советского Союза.
Это было первым ударом - и настолько странным, что он не мог еще уложиться сразу в сознании людей, привыкших к мирной жизни, свободе и самостоятельности, к договорам и международному праву, ко всему тому, что уничтожалось вдруг, неожиданно и издевательски просто. Было - а вот и нет.
В первые дни октября Рига взметнулась в судорожной панике, подхлестываемая одним только, но зато самым ужасным словом: большевики... Советские войска на границе! Большевики занимают Балтийские государства! Договор о ненападении? Это не допустит Англия! Этого не позволит Германия!
А завтра они будут здесь...
В мирной жизни следующий день не является проблемой - он не уравнение со всеми неизвестными, а простая арифметическая задача. "Завтра" становится пугающим и жутким только, когда его больше нет, когда земля проваливается из под ног, ускользает из рук, как подрубленное дерево, - раскалывается и ухает вниз. И если не совсем было сразу понятно, что такое "военные точки опоры", то тем более понятно стало, что никакой опоры больше нет.
В первых числах октября в ошеломленный, лихорадочный город ворвался набат: Германия репатриирует прибалтийских немцев! Значит: большевики приходят. Значит: Балтику возьмут. Значит: война неизбежна. Те или эти? Спасайся, кто может!
Куда? Все равно... куда нибудь! Как? Безразлично. Как нибудь... главное: скорее, скорее, скорее...
Ювелирные магазины были по распоряжению правительства закрыты. Цены на золото, брильянты и валюту сразу поднялись вдвое. Вещи распродавались за гроши. Первые пароходы за репатриантами бросили якорь у рижской пристани. Здоровые парни в коротких черных штанишках и белых носках с голыми коленками - невиданный в Риге наряд -- появились с независимым видом на улицах. Они ходили по домам, составляли списки желающих уехать. Уговаривали непонимающих. Были и такие, но было еще больше других - русских и латышей, воспользовавшихся немецкой или онемеченной фамилией, своей, девичьей жены, матери, тетки, бабушки, чтобы на основании этого уехать. В особенности, когда первые дни паники прошли, большевики еще не приходили, а было объявлено, что уезжающие могут взять с собой всю мебель и вещи до последней плошки. За недвижимое имущество тоже обещали возместить сторицей в новом отечестве. Но об отечестве думали всерьез очень немногие. Главное не отечество и родина, а главное: большевики. Потому что то, что будет в Германии - еще неизвестно, а здесь уж наверняка будет то, что было двадцать лет назад, в советской Латвии: пытки и смерть.
Но были другие: иллюзионисты. Почему непременно Балтику должны взять? При современной технике война не может длиться годы. А если, ввиду буферного положения, Балтика станет в новой войне второй Швейцарией? Нейтралитет, спекуляция, международный шпионаж... словом, расцвет и вообще... не так уж страшно. И не может быть, чтобы Англия допустила...
- Как ты считаешь? - спросила баронесса у мужа.
- Ерунда. Что нам Германия? И что мы Германии? Рудольф Александрович даже рассмеялся, когда я спросил его в театре, едет ли он. А уж кажется - барон Унгерн-Штернберг. А ты разве немка?
- Конечно нет!
- Конечно нет... - ответила баронесса, когда великовозрастные мальчики пришли к ней. -- Как видите, я даже не очень хорошо говорю по-немецки, в гимназии только выучилась...
- Это очень печально, но в новом отечестве, куда вас зовет фюрер...
- Единственное мое отечество - Россия, - резко перебила баронесса, - мои прапрадеды были уже русскими офицерами, присягали русскому царю. Моя родина - Балтика, а родина это не платье, которое можно переменить. Кроме того, мне кажется странным такое радушное приглашение вашего фюрера, который вообще то не отличается особенным человеколюбием, если вспомнить нюренбергские законы...
Гитлеровские мальчики оскорбленно удалились.
Паника понемногу улеглась. Грузовики развозили по улицам "лифты" - громадные деревянные ящики для упаковки мебели. Закрывались магазины - фирмы, существовавшие по несколько сотен лет. Закрывались общества, музеи и церкви, расторгались и заключались наново браки. Родители оставляли детей, и дети - родителей. Разорялись последние родовые гнезда, в опустевших садах ветер мел мусорные бумажки, и с пристани отходили последние корабли.
Жизнь, как река, - взбурлила, затопила жилье, - и пошла дальше, выбрасывая на берег клочки пены и ненужные ей щепки человеческих жизней.
В опустевших улицах города гулял ветер, и сурово качали головами старые башни ганзейского города. В истории Балтики перевернулась еще одна страница, а на следующей стояло только одно слово: "конец".
Но до конца прошел еще год.
Через год последние ступеньки деревянной лестницы проскрипели, как смешной расхлябанный джаз, и белая лакированная дверь закрылась. Баронесса вошла в комнату, с размаху бросила на тахту шляпу и сумочку, и рассмеялась.
Было весело, просто, и легко от всего: от того, что светило солнце, оттого, что эта комната на мезонине заброшенной взморской даче со светло-зелеными обоями, казалась такой уютной, светлой и радостной, от того, что позади, за белой лакированной дверью захлопнулась вся прожитая жизнь, и от нее ничего, ровнешенько ничего не осталось.
Кроме вот этого смеющегося желания обнять осеннее солнце, улыбнуться веселой рябине в седу, пробежать, как девочке, по дорожке: свободной, веселой и одной. Делать, что хочется, не думая ни о чем, потому что думать было нечего, потому что все тело до самых кончиков нервов пронизывала легкая, пьянящая, чуть холодноватая дрожь от ясного и спокойного сознания того, что каждый день может быть последним. И от этого он особенно хорош, и надо выпить его весь до последней капельки, и каждую минуту чувствовать, как хороша эта обреченная жизнь.
За белой лакированной дверью протянулось тридцать километров асфальтового шоссе в Ригу. В пыльный, посеревший, придавленный тупым и безнадежным страхом город.
Их было так много, этих новых людей, пришедших с красными звездами на шлемах, приползших на длинных и низких, как мокрицы, танкетках с хвостом гусеничных следов. Они были такие маленькие рядом с высокими балтийцами, они говорили так тихо, всегда вполголоса, улыбались скользящей улыбкой, скрывавшей все мысли и даже слова, их было так много, как крыс в хлебных амбарах, и они так же, как крысы, безостановочно и неумолимо сгрызали все.
Днем на улицах исчезали улыбки. Ночью из домов исчезали люди. Каждую ночь. Офицеры, латышские и бывшие русские, члены военных организаций, священники, купцы, фабриканты, доктора, инженеры, мужчины и женщины, старые русские эмигранты, коренные русские балтийцы, латыши, евреи, поляки, оставшиеся немцы - все, кто мог что-нибудь делать, каждый, кто умел самостоятельно думать, всякий, кто когда-нибудь, где-нибудь, что-нибудь значил. И каждый живущий еще на свободе стоял на очереди.
Днем эти люди устраивали шествия - развешивали на домах красные флаги, плакаты и портреты вождей. Люди шли вразброд, подолгу топтались на месте у каждого поворота и невразумительно фальшиво пели веселые песни о новой счастливой жизни. Балтика единодушно просила принять ее в состав свободной семьи советских народов. "113 процентов населения голосовали за присоединение" - захлебнулась новая газета, в усердии не справившаяся с арифметикой.
Новая газета была в той же редакции, в тех же комнатах, таких понятных, привычных и близких, куда теперь можно было попасть только по пропуску часового в будке, и уж, конечно, не бывшей баронессе Керн. Редакторов и половину сотрудников арестовали сразу. Остальные - ждали по домам того же.
Одиннадцать лет баронесса проходила знакомой дорогой к знакомым ступеням. Дорога оборвалась. От неожиданно свободных дней она даже растерялась, но потом пошла просить места машинистки в каком то новом бюро. Ее вежливо и немного удивленно выслушали, спросили, кто был ее отец, и в ответ так явно улыбнулись, что ей даже стало стыдно собственной глупости.
Во втором месте повторилось то же, на третье она не пошла уже сама. Что же теперь делать? Начинать новый ковер? А кто его купит? А если и купит, то успеет ли она его кончить, и зачем его кончать вообще, если вся жизнь оборвалась, как гнилая пряжа на станке?
Театром Русской Драмы руководил теперь совет молодых актеров и театральный комиссар. Веневитинов тонко лавировал между ними: молодежь еще не успела потерять к нему, старому премьеру, привычного уважения, а комиссар ценил превосходную читку зажигающих революционных стихов. Веневитинов умел декламировать, и его выступления в Клубе Красной Армии срывали овации. А в жизни он был еще лучшим актером, чем на сцене, и это уж действительно означало первый класс.
Но лавировка была гораздо сложнее, запутаннее, лавировка между карьерой и порядочностью проникла в самую глубь жизни, во все извилины души и мозга. Огромная пустота и прозрачность оголенных дней заставили баронессу подумать и об этом. В конце концов, что же тут было бы особенного? ..
- Ты не думаешь, что нам следовало бы развестись с тобой? - спокойно спросила она за воскресным завтраком. - Во-первых, сейчас это очень просто, легко и дешево сделать: причин приводить не надо, длится три дня и стоит пятьдесят рублей. Во-вторых - мы взрослые люди, и я не хочу быть тебе помехой. Мы останемся друзьями, и меня это только обрадует, снимет лишнюю тяжесть, когда я перестану мешать тебе, понимаешь?
Веневитинов передернул плечами и брезгливо поморщился:
- Для женщины ты удивительно благоразумна. Конечно, все эти ночные аресты и так далее... Но что поделаешь - они должны обезопасить себя от всяких покушений. Лес рубят, щепки летят... мне очень неприятно, столько знакомых... но я актер, служу искусству, и хочу служить ему! Комиссар со мной в наилучших отношениях, и советская сцена открывает перед нами такие возможности, какие и не снились раньше. Но... будем смотреть на вещи трезво: моя собственная фамилия не мешает мне нисколько. Хотя род Веневитиновых был достаточно известен и знатен, но кому известно, что это - не мой псевдоним? Имя актера, это афиша, оно должно быть звонким. Я становлюсь своим собственным псевдонимом, так сказать... но если жену зовут баронессой Керн, то это уже не псевдоним. И вдобавок еще твой отец был офицером, и притом морским...
- Так я же предлагаю тебе: давай разведемся. Я уеду куда-нибудь - и нам обоим будет легче.
Веневитинов встал, прошелся по комнате, закурил папиросу.
- Видишь ли, дорогая, - сказал он, и его голос округлился непререкаемой убежденностью и сознанием собственного величия, как в царских ролях, - я глубоко ценю твою жертву, но целиком принять ее не могу. Я актер, и горжусь этим. Я, может быть, плохой муж - не буду спорить. Но я - не псевдоним. Я Веневитинов. В нашем роду не предавали жен. Может быть, я могу изменить тебе, как женщине, но не как женщине, носящей мое имя. Это мой долг. Это моя честь.
Баронесса слегка вздохнула. Мысль о разводе очень обрадовала ее почему то, а теперь и этот выход, какая то перемена положения, какая то, может быть, отсрочка неизбежного, ускользнула, как вода под килем. Он был актером, влюбленным в свою роль настоящего джентльмена, и был действительно порядочным человеком, влюбленным в свое актерство. Одно перекрывало другое, и все вместе было совершенно безнадежно.
Веневитинов притушил папиросу и сел. Величественная мантия соскользнула с плеч, чуть согнувшихся от тревожной борьбы за самое главное в его жизни: карьеру.
- Но, видишь ли... я уже хотел намекнуть тебе, и если ты сама поняла и заговорила... ты действительно могла бы помочь мне, только временно, конечно, если бы, - ну, уехала куда-нибудь, скажем. В тихое, спокойное место. В деревню, в провинцию... хотя новый человек в таких медвежьих углах сразу бросается в глаза... а знаешь, куда лучше всего? На взморье. Вот это идея. Есть такие заброшенные, в стороне от всего, дачки. И сколько зимогоров, как мы их называем, живут там круглый год. Ты поселишься незаметно, и в город приезжать легко. Может быть даже я навещу тебя, если будет время. Или мы поговорим по телефону, пока так лучше. А я намекну кому надо, будто мы разошлись... ну словом, придумаю что-нибудь подходящее...
Свобода! Чудесный ветер яркого от осенних садов, посиневшего после летней пыли, теплого, еще не успевшего остыть взморья. Широкий, серебристо-белый пляж расстилается под растрепанными соснами дюн. В желто-багряных садах белые дачи. И совсем в стороне, на полуострове между рекой и морем, между камышами заводей и большим лесом, уводящим от дачных улиц в непроходимую глушь - маленькая дачка в запущенном саду. Внизу - несколько комнат, там живет какой то зимогор, она его еще не видела. Наверху мезонин - ее комната и кухонька. Удобно, светло, уютно и весело.
Весело простилась с вздыхавшей матерью. Весело упаковала книги, - вот теперь можно будет почитать, как следует. Только одно было больно: "Ласточка". Бедная, верная Ласточка! Без мачт, заваленная ящиками, мешками и всякой дрянью, "Ласточка" стояла в маленьком сарайчике. Яхты нужно было сдавать сразу, так же как автомобили - все средства к бегству от нашествия крыс. Но "Ласточки" она им не отдаст...
Баронесса колебалась сперва - не пробить ли ей дно и похоронить яхту посреди Двины? Но рука не поднималась. Пусть обреченность, пусть неизбежность, - а все таки упрямо, наперекор всякой логике - надежда, нет, даже не надежда, а уверенность, что ей придется еще выйти на ней в море. Нет, лучше спрятать. "Ласточка" вне всяких классов, "Ласточка" не записана в яхт-клуб, "Ласточку" не найдут...
Все это - за захлопнутой лакированной дверью. А впереди - широкое окно, распахнутое на солнце, и веселая рябина в саду. Надо сейчас же пойти нарвать веток со спутанными длинными каплями листьев, с пронзительной киноварью гроздьев, чтобы и на столе, в высокой вазе, горела осень. А какое мягкое, легкое тепло в этом саду, - листья ласковые как солнце, и такие же золотые.
- Моя веселая рябина, осенний мой и горький хмель, - говорит баронесса вслух, протягивая руки. - Дай мне ветку! И еще! И еще - вот эту, самую красивую...
Но ветка высоко и ускользает из пальцев.
- Позвольте я помогу вам, баронесса, - раздался незнакомый голос.
Ветка уже сломана, оранжево-красные ягоды падают вниз, а баронесса все еще не протягивает к ней руки. Он слегка только подался вперед из-за куста, стоит, улыбаясь. Высокая грудь натянула серый шелк рубашки, над загорелым лбом широко откинуты волосы, пристальные глаза смеются от солнца.
Неожиданность сменяется недоумением: как молоточки по гамме подобранных ступенек детской колотилки - ксилофона - мысли бегут назад - за сколько то лет, в холль редакции, к низкому столику секретарши, у которого остановилась как то на ходу, среди звонков, цоканья машинок, газетного гама.
- Вы не знакомы? Это Цезарь.
Цезарь - конечно, она читала его статьи. И слышала. Он ушел из редакции, только присылал материал, сам появлялся редко. О его трагедии говорил тогда весь город. Молодой летчик, поэт и журналист. Молоденькая конторщица из их газеты. Роман и слишком веселая вечеринка у нее на квартире. Под утро она уселась на подоконник, свесив ноги вниз, пила и пела. Он стоял рядом. Она покачнулась и упала. Он успел схватить ее, но неловко, его рука сломалась и вывернулась. Девушка рухнула с шестого этажа.
"Вот до чего доводит пьянство", говорили все, качая головой. Кто же удержится от прописной морали - для других? Мораль или любовь - но у Цезаря сломалась не только рука. Он бросил все и поселился отшельником. Вопреки ожиданиям, с ума не сошел, а через несколько лет выпустил новую книгу, лучше первых. У жизни своя логика...
- Цезарь, - сказала баронесса и невольно протянула ему обе руки, - никогда в жизни не думала, что увижу вас, и именно здесь - теперь...
- А я никогда не думал, что женщина в синем платье может так напоминать заблудившуюся ласточку, - ответил он совсем не в тон и прищурился немного. - И вам не кажется, что удивительно хорошо, что мы с вами встретились именно здесь, и именно теперь?
Падающая ветка рябины мягким толчком упала ей на руки, и баронесса впервые в жизни поняла, что держит на руках - счастье.
________________________________________
Как определить счастье? Для каждого может быть другим, но для всех будет одинаковым: счастливый человек растворяется, сливается с окружающим миром безо всяких других желаний, кроме того, чтобы это продолжалось. Всегда. Но оно никогда не продолжается слишком долго, и в этом тоже есть свой смысл.
Платон говорил, что человеческая душа, перед тем, как выйти в мир, рассекается на две половинки. Две половинки одной капли. Но они не одинаковы. Тысячи и миллионы половинок сталкиваются, и каждая ищет свою, единственную, с которой только может слиться. Найти ее - значит счастье, настоящая любовь. Поэтому счастье так редко. И бывает - иногда.
В осенний сад раскрывались белые окна. Солнце заливало стены. Над белой дачей летели дни и ночи, ветер доносил из-за леса сердитый шум моря, листья кружились и падали на ступени крыльца, по стеклам ползли мутные капли, в белой изразцовой печке извивалась и вспыхивала розоватая береста. И листья, и дни оставались на ступенях - из белой дачи не вело никаких дорог. Телефон молчал тоже. А двум людям за белыми окнами не нужно было никого. За порогом их ждала смерть, а с ними было счастье.
Каждая минута была так насыщена, что совершенно не оставалось времени подумать о чем нибудь другом. Никаких мыслей, и никаких желаний, кроме того, чтобы завтрашний день был такой же, как сегодня. А вместе с тем, пробивающаяся в улыбках, во взглядах, в поцелуях тревога обреченных.
Верная Мирдза, как и много лет подряд, приносила по утрам молоко, хлеб, и все остальное, что писалось ей на записке. Несколько раз Цезарь сам возобновлял запасы, отправляясь в большой магазин в центре взморского городка. Надевал старый кожух и шапку с наушниками глубоко на глаза. Баронесса выбегала в сад - посмотреть, не возвращается ли уже. Но здесь ее никто не звал баронессой. Здесь была Ласточка, и такой непередаваемой нежностью звучало это слово, что за спиной, казалось действительно трепетали крылья.
"Белая яхта не шла - летела"... говорил Цезарь высоким голосом, и баронесса подхватывала строчки любимой поэмы Ахматовой: "У самого моря". Каким близким и совершенно своим казалось это ожидание у моря у колен вышивающей жемчугами искалеченной сестры, ожидание единственного, который должен придти. И приходит, чтоб умереть.
"Вынул моряк того, кто правил самой веселой, белой яхтой и положил на острые камни... Эти глаза, зеленее моря и кипарисов черных темнее, видела я, как они погасли... лучше бы мне родиться слепою! И умирая, сказал он чуть слышно: "Ласточка, ласточка, как мне больно..." верно, я птицей ему показалась..."
Баронесса вздрагивала - на ступенях белой дачи сухо шелестела погибшими листьями смерть. Но Цезарь отодвигал все обнимающей рукой, прижимал к груди, заглядывал в глаза.
- Весной мы полетим, Ласточка! Очень просто. Или на твоей яхточке, или удерем с рыбаками. Я уже твердо сговорился с Янисом, долго ли умеючи с ним до шведских берегов... Собственно говоря, я уже осенью собирался это сделать, но так вышло... и не жалею, что застрял! Нас здесь никто не найдет. А в Швеции у меня друзья, я там часто бывал корреспондентом от газет, говорю немного по шведски. Одну мою книгу выпустило стокгольмское издательство перед самой войной, гонорар лежит в шведском банке. Для начала нам хватит, а главное - свобода, понимаешь ли ты? Только тебе надо развязать твои крылышки, а то они у тебя спутаны. Почему ты не хочешь, чтобы я поговорил с твоим мужем? Теперь он согласится на развод, даже рад будет. И сам без греха и ты не помешаешь ему больше. Вот поеду завтра в город, и...
- Нет, - упрямо качала головой баронесса, - это мое дело, и я устрою сама. Поеду, объясню, и сразу же, как это называется теперь - в Загс. Три дня - и кончено. Мама поймет... мне только так не хочется ехать. Подумай - три дня без тебя. С ума сойду. Вдруг что-нибудь случится... нет уж, лучше вместе. Подождем еще немного. До весны далеко.
Ласковый, мягкий снег закутал дачку. В комнатах было тепло, топились печи, каждое утро Цезарь, весело насвистывая, рубил дрова. А снег все шел и шел, белая танцующая дымка заметала все следы и пороги.
В мягких, неслышных валенках подошло Рождество, дед-мороз заглянул в Сочельник в синее окно, улыбнулся зеленой елочке и двум счастливым людям.
Уже сверкающий ледяной январь слепил глаза морозным солнцем, уже февральская капель позванивала в полдень - уже планы бегства стали серьезнее и ближе, и баронесса позвонила матери по телефону и сказала, что приедет на следующий день в город. Уже все было решено, продумано, ясно, и так легко, так неважно все остальное, уже...
Уже к белой даче были найдены следы.
Цезарь подошел к полке, чтобы снять книгу, и поднял руку. Баронесса сидела с ногами на тахте в любимой своей позе. На столе горела лампа под оранжевым абажуром, уютный звон маятника падал в ковер, как серебряный дождь.
Они вошли без стука - тихо, уверенно и спокойно открыли незапертую дверь и как-то сразу заняли всю комнату: четверо энкаведистов. Короткие вопросы и ответ: имя, профессия, ордер - шелестели, как сухие листья. Вполголоса, неизбежная ненужность. Совершенно точно известно, к кому они пришли, и зачем.
Баронесса прижалась к подушкам тахты и не отрываясь, смотрела на Цезаря. Он так и остался стоять у полки, прислонившись к углу. Вынул портсигар, закурил. Курил медленно, глубоко затягиваясь, не сводя с нее глаз. Пепел с папиросы сыпался на ковер - он не видел ни ковра, ни пепла.
Из рванувшихся ящиков письменного стола на пол летели бумаги, рукописи, разбирались, сваливались в кучу. Они работали спокойно, не торопясь, и Цезарь курил, зажигая одну папиросу от другой. "Револьвер"! - первая мысль, первое движение было притушено отчаянной мыслью, надеждой: может быть, если он дастся им спокойно в руки, они оставят ее?
- Почему? - спросила вдруг баронесса, угадав его мысль, качнувшись вперед.
Наклонившиеся над бумагами люди удивленно обернулись, но Цезарь чуть заметно покачал головой. "Нет, Ласточка, я не исполню своего обещания, не убью ни тебя, ни себя. Все таки, может быть"...
- Гражданка Веневитинова может остаться здесь - пока - заявил старший. - А вы - собирайтесь и притом поскорее...
Баронесса сжала зубы, хотела приподняться, но не смогла. Надо ведь собрать ему с собою вещи на дорогу - что? Все равно, они все отнимут потом.
Цезарь отшвырнул последнюю папиросу, щелкнул портсигаром и шагнул вперед. Поднял ее с тахты, посмотрел в глаза.
"Ласточка, ласточка, как мне больно..." - сказал или послышалось только? Руки скользнули с любимых широких плеч, теплый еще от ладони его тяжелый портсигар упал на колени и из неприкрытой двери в темную столовую легла клином тень. На крыльце звякнули стекла, за окном скрипнул снег.
Это все, и все осталось, как было: только на полу белели бумаги, а на ступенях крыльца темнели следы. Над белой дачкой лежало синее небо, на столе горела лампа под оранжевым абажуром, и серебряная капель маятника гулко падала в ночь.
Помилуй, Господи.
________________________________________
В кабинете Семена Яковлевича стоял широкий письменный стол - точь в точь как в редакции. Но Семен Яковлевич стал теперь гораздо солиднее и старше. Он сделал блестящую карьеру. Он был начальником Центральной тюрьмы, первого этапа для арестованных - уцелевших после допросов.
Баронесса не видела его больше года. Она пришла прямо с взморского поезда, не заходя домой. По дороге был составлен новый план, сухие мысли перебивали одна другую, она судорожно старалась держаться прямо и слова звучали ровно, только, иногда вздрагивал голос.
Семену Яковлевичу было явно не по себе. Он никак не мог найти тона. Иногда возвышал голос, читал заученно официальное предписание, но сразу же срывался, разводил руками и пригнувшись к столу, шептал:
- Я понимаю, я тоже человек... Вы думаете, мне легко на таком месте, когда и матери и жены, и мужья?... Мне уже эти просители сниться начали, первая стадия сумасшествия! Чего вы все от меня хотите, когда я сам дрожу перед начальством, а свидания не разрешаются? Ну конечно, можно сделать исключение по старой дружбе, я не отказываюсь... А я и не знал, что вы уже незамужем. Веневитинов выступает теперь везде и всюду. Но этот ваш жених, будем говорить прямо, прошлое у него не хорошее, нет: и летчик, и офицер, и журналист - уже одного достаточно, а тут выбор, как на распродаже! Ну ясно, что надо придумать что-нибудь, если есть возможность. Конечно, нелегко, но попробовать можно...
Он откинулся в кресле и подумал.
- Германский консул сейчас очень нажимает из-за оставшихся немцев, и я думаю, что наши должны будут уступить. Вы же знаете, вторая репатриация... Кто из немцев не уехал в первую, в прошлом году, удирает сейчас. Только теперь сложнее: комиссия, допросы. Но вы баронесса Керн. Ну, станете немкой - какая разница?
Он нагнулся ближе:
- И большая разница! Что вас здесь ждет? Между нами говоря, я даже удивляюсь - до сих пор уцелели... Конечно, это очень опасно, но как-нибудь я вам дам записочку, чтобы вы успели обвенчаться... Он хороший человек, работал у нас в газете, я его знаю... настоящая вам пара. И признайтесь, вы его очень любите? Наверно, больше, чем вашего первого мужа, а?
Баронесса подняла голову, и несмотря на бессонную ночь, на тревогу и усталость, в глазах ее было такое счастье, что Семен Яковлевич потупился и смешался.
- Больше жизни, - твердо сказала она.
А что значила теперь - жизнь?
________________________________________
К консулу было уже поздно. Баронесса села на трамвай, доехала до набережной, и пешком пошла через мост, хотя могла бы ехать и дальше. Но ледяной ветер с Двины резал лицо, и это освежило. Сейчас она придет домой, выпьет чаю, согреется. Хорошо, если Веневитинов дома. Можно будет сразу начать разговор.
Дверь открыла мать, вскрикнула, всплеснула руками, обняла ее и заплакала почему то.
- Я так тебя ждала и беспокоилась, так волновалась. Подумай, какая неожиданность. Все было хорошо, и вдруг... Несколько раз звонила тебе сегодня по телефону, но не могла добиться соединения...
Второй раз за эти сутки баронесса почувствовала, как сердце гулко падает вниз и отнимаются ноги.
Но уже знала, уже чувствовала ответ:
- Веневитинов арестован сегодня ночью.
________________________________________
Прошлую ночь баронесса провела на тахте в белой, такой неизмеримо далекой теперь даче. Сидела, забившись в подушки, поглаживая пальцами последнее, что дал ей Цезарь - его портсигар.
Эту ночь она ходила по своей старой девичьей комнате, медленно, чуть согнувшись. Иногда останавливалась, вынимала из портсигара папиросы, которые купила почему то, и неумело закуривала. Дым щипал горло, но так казалось легче.
На столе лежала записка, оставленная мужем, только три слова:
"Спаси, ты можешь".
На столе стоял портрет отца в полной форме. Он был снят совсем молодым и казался не отцом, а старшим братом. Молодые глаза смотрели строго и молча отвечали на каждый вопрос, но ответов было меньше, чем вопросов, потому что на все вопросы был только один ответ: "ты должна".
Баронесса Керн может уехать заграницу, вырваться из этого ада. С нею может уехать муж - или, может быть, жених. Но один из двух. Если она выберет Цезаря, - надо поднять страшное дело о разводе с арестованным человеком, добить его, отнять последнюю надежду, предать. Самый страшный грех, самое позорное пятно.
"В нашем роду предателей не было", - говорят глаза отца. Долг ясен и прост, она должна спасти мужа, нелюбимого, ненужного и чужого. А если она увезет его -- то Цезарь обречен.
________________________________________
Обрывки бессонных ночей, последняя встреча - туман, надо всем туман.
Она куда то ходила, что-то говорила, терпеливо и деревянно. Даже не говорила, а отвечала, ровно столько сколько нужно. Подписывала бумаги. Женщине, убитой горем, жене, спасающей своего мужа, не задают лишних вопросов, ей прощают и странный вид, и деревянный тон.
Консульство, комиссии... Кругом волновались, сдерживали слезы - другие, ожидавшие своей очереди. Баронесса спокойно стояла с сухими глазами и мертвым, постаревшим лицом. Она не запомнила ни одного лица, ни одного часа из ожиданья этих дней.
Только одну минутку в кабинете Семена Яковлевича, куда пришла перед отъездом. Чужим голосом объяснила все. Семен Яковлевич не понял сразу, потом заторопился, позвонил по телефону, закивал головой.
- Баронесса, сейчас его приведут, как будто мне надо проверить бумаги. Какая трагедия... я рискую, я очень рискую. Только три минуты в моем присутствии, я отвернусь... но я не могу отказать вам - и у меня есть сердце. А для того, чтобы так поступить, это сердце надо вырвать, разве я не понимаю... Марья Михайловна бросила мужа, потому что у него был свой магазин, и его арестовали, и стала содержанкой одного товарища... Да, теперь я вас понял, баронесса, и теперь уже не скажу вам "может быть", - помните, тогда? Теперь я скажу просто: да, да! Что значит, если за всю жизнь ничего особенного, но когда это нужно, то это будет!? Ну вот, он уже идет, я слышу, и я ничего не вижу и не слышу больше!
Обернулась, сделала шаг навстречу, не поднимая рук. Только смотрела в упор, не отрываясь. Тот же. Похудел сильно, но плечи не согнулись еще. Глаза потемнели -- или это кажется так?
- Цезарь, Веневитинова арестовали. Умолял спасти. Через германское консульство - как моего мужа. Уехать. Комиссия пропустила Я не могла поступить иначе.
Цезарь вздрогнул, наклонил голову, поднял ее снова. Серые глаза смотрели на нее понимающе и ласково.
- Ты не могла иначе. Живи, Ласточка. Спасибо тебе - за все.
Шагнул вперед, обнял, но не поцеловал, а только коснулся холодных губ. Перекрестил широким крестом - и вышел.
Все.
________________________________________
Потом мать укладывала чемоданы, они ехали на вокзал, мать плакала, крестилась тоже. Купэ набито людьми, вагон мотало на стрелках, в темных и мокрых окнах отшатывалась родина, уходила любимый город, дорога на взморье, вся жизнь, все.
Через сутки на германской границе под проливным весенним дождем махали флагами на встречном пункте, разносили горячий жидкий кофе, к тюремному вагону, в котором ехали отдельно выпущенные из тюрьмы, бросились родственники. Оттуда выходили бледные, измученные люди, многие шатались от голода. И все плакали.
- Ну вот - здравствуй - сказала она. Без слез.
________________________________________
В конце 1944 года в Берлине русские рестораны "Тройка" и "Медведь" у Виттенберг-платца были уже давно разбиты. Но "Дон" в нескольких шагах от разгромленной Тауэциенштрассе был местом неожиданных встреч. Беженцы из Балтики, Польши и Советского Союза, старые и новые эмигранты, в казачьих и немецких формах со значком РОА, в "цивильном" и просто в жутком виде сидели за столиками, заказывали на карточки жалкое подобие "гурьевской" каши, борщ и салаты, и никто не удивлялся, если с разных концов зала вдруг вставали и шли друг к другу с раскрытыми объятиями. Немецкие посетители давно уже привыкли, что русские имеют привычку вставать из гроба, и выражать это самым провинциальным образом.
- Вы ли это? Неужели?
- А вы какими судьбами? Ведь вас расстреляли большевики?
- Не совсем, - улыбнулся высокий майор в форме летчика и с крестами на груди.
- Идите сюда, Цезарь, к моему столику, и рассказывайте. Когда я был арестован этой сволочью, то слышал, что вас замели тоже - еще бы! Мне удалось, слава Богу, вырваться, в это время шла вторая репатриация немцев, и жена сыграла на том, что она урожденная баронесса...
- Знаю.
- Но мне говорили, что все, кто оставался в Центральной тюрьме, были переведены в Двинск и расстреляны во время отступления - как же вы спаслись?
- Я просидел полгода. Пытали - но мало, потому и выдержал. А наступление немцев было таким молниеносным, что сразу заварилась каша. Нас действительно начали переводить в другую тюрьму, но тут... несколько бежало. Вот и я.
- Мы попали сперва в провинцию, а потом мне удалось очень хорошо устроиться. Я - директор-режиссер передвижного театра. Большей частью балаган конечно, халтура, но иногда удается ставить хорошие миниатюры, и в материальном отношении тоже не плохо. Налеты вот только, куда не приедешь... но знаете, даже к ним привыкаешь.
- А... ваша жена?
- С женой у меня получился печальный парадокс. Со стороны может даже показаться смешным. Я никогда не был раньше в Германии, по немецки говорю довольно плохо, но уживаюсь со всеми и чувствую себя недурно. Хоть и разгромленная, но все таки, знаете, Европа. А она с самого начала не могла, да просто и не хотела переключаться. Приехала, как на казнь. Тогда еще в нашем городе не было совсем налетов, жизнь кипела ключом, а она три месяца не выходила из комнаты. Сидит и смотрит в одну точку. Я уж с докторами советовался: нервное потрясение, повидимому, в связи с моим арестом и прочее. Затем решила вдруг развестись, представьте! И уехала на фронт сестрой милосердия... на восточном она была, последнее время в Риге опять... Вы не встречались?
- Нет. Я был на севере России.
- А она на юге. Только под конец в рижском лазарете. Я ждал, конечно, что она вернется со всеми, стольким рижанам удалось спастись, даже нигде не работавшим. И вот, представьте: Ригу взяли большевики месяц назад, тринадцатого октября. Мой знакомый редактор уезжал на машине накануне падения - Московский форштадт горел уже. Он встретил жену на улице, около моста, пришел в ужас и говорит ей: "Садитесь, что вы делаете, вы должны бежать, садитесь, я вас увезу!" А она отказалась наотрез. Тут же написала записку, пусть, мол, если встретит меня, то передаст - и ушла. Потом он пожалел, что просто силой не усадил ее. Говорят, что из рижан, оставшихся в городе, никто не уцелел. Всех, кто не был расстрелян сразу, отправили в концлагеря. Я никак не могу объяснить себе ее поступок. Может быть она хотела бежать с другими, и не успела просто? Или все время работала на передовых линиях, это повлияло на нее...
- Что же было... в этой записке?
Над бровями Цезаря легла резкая складка.
- Да вот она, читайте сами. Ношу с собой...
"Я не могу больше".
________________________________________
Чудесная, теплая, поздняя осень боролась с дымом пожаров и удушливой пылью взрывающихся зданий. Залпы срывали башни и осенние листья. Над дымным, истерзанным городом голубело небо.
Тринадцатое число было всегда счастливым для баронессы. Она самовольно ушла из лазарета, когда он начал спешно эвакуироваться. Домой. Опустевший серый домик мирно притулился в глубине разросшегося сада - уцелеет и сейчас, может быть.
В сарайчике под старым хламом до сих пор еще стояла "Ласточка". Баронесса с трудом вытащила ее на полозьях, спустила на воду у мостков, поставила мачту. Белая лакировка облупилась, "Ласточка" рассохлась, давала сильную течь, но баронесса просто заткнула дыру тряпкой.
Проделывала все так, как привыкла за эти годы: спокойно и безразлично. Когда работала на фронте, под самым огнем, этим спокойствием восхищалась - в другой обстановке оно отпугивало бы. Но ей было все равно. Она провела под своей жизнью толстую черту и подвела итог: тридцать три года размеренной, скромной и тихой жизни. Потом катастрофа - и полгода настоящего счастья. Потом - несколько бессонных ночей, когда рушилось и сломалось все - не только вовне, но и внутри.
Не стоит задавать вопрос, правильно ли она поступила. Пусть решает, кто может - она не могла иначе.
Последние три года - расплата за все, провал, темнота, безразличие ко всему. Она похудела, постарела и больше всего походила теперь на высохшую старую деву. Разве можно узнать в ней сияющую Ласточку на белой даче? Да и некому узнавать.
Утром тринадцатого октября баронесса вышла на "Ласточке" на середину Двины. На воде яхта казалась сверкающей и белой, такой странной среди взорванных мостов и развалин. С берега по ней дали залп.
Ласточке не было больно...
(с) Ирина Сабурова
Семен Яковлевич просмотрел конец статьи, бросил страницу на стол, откинулся в кресле и закурил.
- Я думал, что до ночи не окончу... сегодня обедали в Римском погребе - ну, выпили, конечно... Но с вами всегда быстрее идет. Марья Михайловна, если ей попадется какое-нибудь ученое слово, так она два раза переспросит, а в третий раз наврет, при всем моем к ней уважении... Но вас я уважаю больше, и даже спрашиваю себя иногда, за что? Я не психолог, я просто юрист, но насмотрелся на людей. А вы... ну, хорошая машинистка, ну, образованы, спокойный характер. Как женщина вы недурны, и вкус у вас есть, и эти ваши серо-голубые тона вам к лицу, свой стиль, но красавицей вас не назовешь. Что еще можно прибавить? Яхту? Для вашей бабушки это было бы оригинально, но теперь спортсменок сколько угодно. Вы очень порядочная женщина, с этим никто спорить не станет, но разве я мало знаю порядочных женщин? А отношусь я к вам иначе, чем к другим, и почему? Остается еще одно: титул. Но позвольте спросить вас, что же это значит теперь?
Семен Яковлевич еще больше откидывается в кресле, вытягивает ноги и засовывает руки в карманы. У него умное, горячее лицо, только брови слишком резки и навязчивы, как у плохо загримированного актера. Он ожесточенный резонер и любит философствовать.
- Может быть потому, - задумчиво отвечает баронесса, - что вы и многие другие привыкли ждать от нас, бывших привилегированных людей, иррациональных поступков. Вы современны. Вы рациональны. И может быть именно потому вам хочется, чтобы не все были такими, как вы! Может быть именно потому вам хочется, чтобы баронесса Керн поступала вопреки вашему здравому, практическому смыслу, вопреки логике, в ущерб себе, и только потому, что даже нищий король должен быть верен своей короне.
- Это же парадокс, баронесса! Но, может быть, вы и правы. Может быть!
Баронесса улыбнулась и ввернула под валик чистый лист. В дверь просунулась голова другого сотрудника.
- Вы свободны? Значит начнем: "Пятого июня. Лондон. Как сообщают из вполне осведомленных источников, в ближайшее время предполагается..."
Ни в самой баронессе, ни в ее жизни не было ничего особенного. Хорошая, тихая, скромная середина, может быть, даже слишком - середина. Баронесса часто думала об этом, по дороге. Она всегда ходила в редакцию и домой по одним и тем же улицам: широкий липовый бульвар с высокой папертью византийского собора, узкая кривая улочка старого города, звенящие от ветра пролеты моста через мутные волны Двины, запах пристани, мокрого дерева и смолы над тихими садиками Задвинского предместья - и своя калитка.
Сад и уютный провинциальный домик достались в наследство от тетки - очень кстати после революции. Впрочем, до революции у них тоже было немного - последнее родовое имение в Курляндии было проиграно в карты еще дедом, а отец, лихой моряк, тратил все что мог, на яхты. Как только его миноносец входил в порт, так уже часа через два "Ласточка", любимая яхта, резала носом двинскую зыбь, выходя в море. Иногда он брал с собой дочь, и она тоже полюбила воду. Потом, когда отец погиб у Колчака, и они поселились с матерью в теткином домике, "Ласточка", старая, но прочная и легкая на ходу, стала единственной подругой.
Мать вела хозяйство, она училась. Сперва гимназия, потом машинка, потом поступила в редакцию. Одна знакомая, имевшая мастерскую, научила ее ткать персидские ковры - в свободное время. Жалованье в редакции было не очень большое, и два-три ковра в год служили хорошим подспорьем. Вот и весь внешний ход ее жизни.
Сама жизнь была такой же скромной, приличной и простой. Зимой домик заметало сугробами, летом в окна тянулись сирень и жасмин. Каждый день выходил свежий номер газеты - захлебывающаяся торопливость однодневной мухи. Важно только то, что должно пойти сегодня, завтра это теряет смысл. Машинка, диктовка, разные голоса, акценты, лица - и всегда одно и то же.
У нее была недорогая шубка, несколько раз в год шились платья. Зимою ходила по вечерам в театр, концерты, кино, читала. Весной надевала рабочий костюм и конопатила, красила, лакировала свою любимицу. Иногда навязывалась шумная компания знакомых, но обычно она уходила одна по Двине, на взморье. На палубе сразу обвевал ветер, сдувал типографский налет. Баронесса четко и ловко управлялась с парусами, глаза блестели, энергичный вызов молодил лицо. В штиль хорошо было лечь на палубе, закинуть руки за голову, смотреть, чуть прищурившись, на горизонт. Солнце так сверкало, что казалось - вот-вот сейчас должно выплыть огненным шаром настоящее, огромное, небывалое счастье.
А может быть, это счастье появится вдруг из-за такого знакомого поворота улицы? Вот за этим домом - или за тем? И что это: счастье?
Мысли не перебивают обычного, выработанного шага. Мало ли что думается, когда идешь по улицам. Иногда она подолгу рассматривает себя в зеркало: какой ее видят другие? И видно: ничего особенного. Да, стройная фигура, но от парусов и ткацкого станка чуть грубоваты руки, голова кажется слишком маленькой от тонких и не густых, зализанных в старомодной прическе волос. Не красива и не урод - просто неинтересна. Она любит серые и голубые пастельные тона, в редакции это называется "цвет баронессы", но все платья кажутся слишком одинаковыми, если не приглядеться. А кто будет приглядываться?
Она не пьет, не курит, и на вечеринки к знакомым ее приглашают редко, а для больших балов нет туалетов. Знакомых много, и у нее со всеми хорошие отношения, но слова и улыбки, и взгляды скользят мимо, как проплывающие берега. Ею не интересуются. А ей так хотелось бы узнать, в чем заключается этот особый, повышенный интерес к жизни, это счастье из всех настоящих романов. Кому же это сказать?
Мечтают в жизни все. В пятнадцать лет - героические подвиги, великие и смутные, фильмовые герои, и невероятное счастье должно быть, потому что иначе не может. В двадцать и дальше радуга блекнет и тверже упирается в землю. Мечтают добиться поставленной уже цели, и, конечно, о любви: настоящее, глубокое, серьезное чувство. Бывает же оно у других - а впереди еще много времени и сил.
В тридцать лет мечта становится судорожной и острой - от боязни упустить и не заметить чего то, самого главного; хочется не надеяться больше, перестать мечтать, добиться, наконец, если не всего - то хоть сколько нибудь.
А потом уже, в сорок - мечта становится воспоминаньем - о том, что могло бы быть, если бы все сложилось иначе. Неудачное прошлое сжимается в горький комочек страшного слова "бы", ибо те, у кого этого "бы" нет, счастливые люди, и им нечего мечтать.
А так - все, всегда...
________________________________________
Когда баронесса смотрела в зеркало, в глазах матери появлялась тревога. Раньше как то легче - и раньше! - выходилось замуж. Баронесса только пожимала плечами в ответ на осторожные намеки. Что ж - ей двадцать восемь лет - останется старой девой, не судьба. Или недостаток темперамента - в сущности одно и то же.
Когда Веневитинов пришел вместе с председателем армянского общества, покупавшим ковер, баронесса радушно предложила выпить кофе по-турецки. Ковер был продан очень удачно, старый знакомый не торговался. Веневитинова она знала только по сцене, и вблизи он оказался таким же: слегка седеющий джентльмен, слишком сухой для героя-любовника и слишком характерный для ролей благородных отцов. Спокойные уверенные манеры хорошо воспитанного и знающего себе цену человека, и очень красивый, прекрасно разработанный голос мастерского декламатора. Он не был кумиром гимназисток, но зато незаменимым партнером в бридж. На сцену пошел не столько по призванию, сколько по честолюбию. "Единственная возможность в наше время поддержать блеск старого имени - на сцене" - говорил он, и для среднего актера был слишком интеллигентен.
В следующее воскресенье счел нужным извиниться за деловой повод первого посещения и преподнес баронессе несколько чайных роз. Воскресный пирог был особенно удачен, чаепитие затянулось. Говорили о театре. Визиты Веневитинова стали повторяться.
Так начался роман: вспыхивающие улыбки, вздрагивание голоса, затуманенная нежность взгляда, встречи, прогулки, букетики фиалок и роз, стихи и рассказы о детстве, словом все, что полагается в романах.
Не было только одного: любви.
Брак баронессы был очень хорошим, приличным браком. Мать умиротворенно помолилась, и переехала в самую маленькую комнатку, оставшись вести хозяйство, о чем ее просил Веневитинов.
- Вы, конечно, согласитесь, - говорил он, целуя ей руки - что лучше всего, если все останется по старому. После меблированных холостых комнат хочется, знаете ли, настоящего семейного уюта, тишины. Кроме того, моя жена может, конечно, не работать, но я не думаю, что она сама захочет отказаться от своей самостоятельности - что ж поделаешь с современной молодежью!
В разговорах с матерью и дочерью Веневитинов всегда подчеркивал свой возраст и седые виски. Подчеркивал он и многое другое - а больше всего свои взгляды и привычки, которые конечно, уже поздно менять в его годы. Но никто и не думал противоречить.
Он был вполне доволен. Жена никогда не просила у него денег сверх его доли в хозяйстве - а семейная жизнь обходилась дешевле холостой. Для актера, которому надо иметь гардероб и показать тон там, где нужно - это очень важно. Приятно также иметь хоть и небольшой, но собственный домик, и притом дом, где считаются с его вкусами. Сравнивая свою семейную жизнь с другими актерскими семьями, он каждый раз гордился своим выбором. Его жене не придет в голову обзавестись кучей детей с пеленками и ревом, устраивать истерики, если он посидел в ресторане или за бриджем, ревновать к актрисам и влюбленным гимназисткам. Она недурна, достаточно молода, умеет одеться и не слишком темпераментна - что тоже, откровенно говоря, было бы не слишком желательно в его годы - и после его молодости...
Баронесса - по старой привычке все продолжали называть ее так - тоже не могла пожаловаться на мужа. Он был всегда любезен и вежлив, особенно при посторонних. Дома они встречались мало. Она работала днем в газете, а вечером он играл в театре. Иногда помогала учить роли, подавала реплики. Актеров он приглашал к себе с большим выбором и редко - к растрепанной и разухабистой богеме относился покровительственно, но свысока, предпочитая знакомства с более состоятельными и солидными людьми. Узнав, что в театре его называют "дрессированной змеей" - баронесса улыбнулась, и то, что она не обиделась за него, не показалось ей странным.
Она следила за тем, чтобы ему было удобно и приятно жить, и ей было приятно, что он не мешает ей. В спальне легко разочарование первых дней, когда невольно, как девочке, хотелось спросить: "а почему это называется счастье?" - немного пощемило, но потом перешло в уверенность, что так и надо, или у нее просто нет темперамента. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему: работа в газете, летом "Ласточка", на которой она снова уходила одна, потому, что он отдыхал, зимой - театр и ковры. Он не любил стука станка, морщился, но терпел - расходов стало больше.
Говорили они на волнующие темы мало, да и о чем собственно разговаривать женатым людям? А мечтать баронесса не позволяла себе больше вовсе, да и о чем собственно мечтать?
Словом, это был очень приличный, хороший, прекрасный брак. В нем было все, что полагается для каждого брака.
Не было только одного: счастья.
________________________________________
В долгую летнюю засуху 1939 года резким ошеломляющим громом ударили германские пушки под Варшавой. Захлебывающееся радио не успевало передавать известий. Вчера Варшава перешла на военное положение - сегодня Варшава взята. На следующий день в Балтийских государствах была объявлена мобилизация - еще через день балтийские порты стали опорными пунктами Советского Союза.
Это было первым ударом - и настолько странным, что он не мог еще уложиться сразу в сознании людей, привыкших к мирной жизни, свободе и самостоятельности, к договорам и международному праву, ко всему тому, что уничтожалось вдруг, неожиданно и издевательски просто. Было - а вот и нет.
В первые дни октября Рига взметнулась в судорожной панике, подхлестываемая одним только, но зато самым ужасным словом: большевики... Советские войска на границе! Большевики занимают Балтийские государства! Договор о ненападении? Это не допустит Англия! Этого не позволит Германия!
А завтра они будут здесь...
В мирной жизни следующий день не является проблемой - он не уравнение со всеми неизвестными, а простая арифметическая задача. "Завтра" становится пугающим и жутким только, когда его больше нет, когда земля проваливается из под ног, ускользает из рук, как подрубленное дерево, - раскалывается и ухает вниз. И если не совсем было сразу понятно, что такое "военные точки опоры", то тем более понятно стало, что никакой опоры больше нет.
В первых числах октября в ошеломленный, лихорадочный город ворвался набат: Германия репатриирует прибалтийских немцев! Значит: большевики приходят. Значит: Балтику возьмут. Значит: война неизбежна. Те или эти? Спасайся, кто может!
Куда? Все равно... куда нибудь! Как? Безразлично. Как нибудь... главное: скорее, скорее, скорее...
Ювелирные магазины были по распоряжению правительства закрыты. Цены на золото, брильянты и валюту сразу поднялись вдвое. Вещи распродавались за гроши. Первые пароходы за репатриантами бросили якорь у рижской пристани. Здоровые парни в коротких черных штанишках и белых носках с голыми коленками - невиданный в Риге наряд -- появились с независимым видом на улицах. Они ходили по домам, составляли списки желающих уехать. Уговаривали непонимающих. Были и такие, но было еще больше других - русских и латышей, воспользовавшихся немецкой или онемеченной фамилией, своей, девичьей жены, матери, тетки, бабушки, чтобы на основании этого уехать. В особенности, когда первые дни паники прошли, большевики еще не приходили, а было объявлено, что уезжающие могут взять с собой всю мебель и вещи до последней плошки. За недвижимое имущество тоже обещали возместить сторицей в новом отечестве. Но об отечестве думали всерьез очень немногие. Главное не отечество и родина, а главное: большевики. Потому что то, что будет в Германии - еще неизвестно, а здесь уж наверняка будет то, что было двадцать лет назад, в советской Латвии: пытки и смерть.
Но были другие: иллюзионисты. Почему непременно Балтику должны взять? При современной технике война не может длиться годы. А если, ввиду буферного положения, Балтика станет в новой войне второй Швейцарией? Нейтралитет, спекуляция, международный шпионаж... словом, расцвет и вообще... не так уж страшно. И не может быть, чтобы Англия допустила...
- Как ты считаешь? - спросила баронесса у мужа.
- Ерунда. Что нам Германия? И что мы Германии? Рудольф Александрович даже рассмеялся, когда я спросил его в театре, едет ли он. А уж кажется - барон Унгерн-Штернберг. А ты разве немка?
- Конечно нет!
- Конечно нет... - ответила баронесса, когда великовозрастные мальчики пришли к ней. -- Как видите, я даже не очень хорошо говорю по-немецки, в гимназии только выучилась...
- Это очень печально, но в новом отечестве, куда вас зовет фюрер...
- Единственное мое отечество - Россия, - резко перебила баронесса, - мои прапрадеды были уже русскими офицерами, присягали русскому царю. Моя родина - Балтика, а родина это не платье, которое можно переменить. Кроме того, мне кажется странным такое радушное приглашение вашего фюрера, который вообще то не отличается особенным человеколюбием, если вспомнить нюренбергские законы...
Гитлеровские мальчики оскорбленно удалились.
Паника понемногу улеглась. Грузовики развозили по улицам "лифты" - громадные деревянные ящики для упаковки мебели. Закрывались магазины - фирмы, существовавшие по несколько сотен лет. Закрывались общества, музеи и церкви, расторгались и заключались наново браки. Родители оставляли детей, и дети - родителей. Разорялись последние родовые гнезда, в опустевших садах ветер мел мусорные бумажки, и с пристани отходили последние корабли.
Жизнь, как река, - взбурлила, затопила жилье, - и пошла дальше, выбрасывая на берег клочки пены и ненужные ей щепки человеческих жизней.
В опустевших улицах города гулял ветер, и сурово качали головами старые башни ганзейского города. В истории Балтики перевернулась еще одна страница, а на следующей стояло только одно слово: "конец".
Но до конца прошел еще год.
Через год последние ступеньки деревянной лестницы проскрипели, как смешной расхлябанный джаз, и белая лакированная дверь закрылась. Баронесса вошла в комнату, с размаху бросила на тахту шляпу и сумочку, и рассмеялась.
Было весело, просто, и легко от всего: от того, что светило солнце, оттого, что эта комната на мезонине заброшенной взморской даче со светло-зелеными обоями, казалась такой уютной, светлой и радостной, от того, что позади, за белой лакированной дверью захлопнулась вся прожитая жизнь, и от нее ничего, ровнешенько ничего не осталось.
Кроме вот этого смеющегося желания обнять осеннее солнце, улыбнуться веселой рябине в седу, пробежать, как девочке, по дорожке: свободной, веселой и одной. Делать, что хочется, не думая ни о чем, потому что думать было нечего, потому что все тело до самых кончиков нервов пронизывала легкая, пьянящая, чуть холодноватая дрожь от ясного и спокойного сознания того, что каждый день может быть последним. И от этого он особенно хорош, и надо выпить его весь до последней капельки, и каждую минуту чувствовать, как хороша эта обреченная жизнь.
За белой лакированной дверью протянулось тридцать километров асфальтового шоссе в Ригу. В пыльный, посеревший, придавленный тупым и безнадежным страхом город.
Их было так много, этих новых людей, пришедших с красными звездами на шлемах, приползших на длинных и низких, как мокрицы, танкетках с хвостом гусеничных следов. Они были такие маленькие рядом с высокими балтийцами, они говорили так тихо, всегда вполголоса, улыбались скользящей улыбкой, скрывавшей все мысли и даже слова, их было так много, как крыс в хлебных амбарах, и они так же, как крысы, безостановочно и неумолимо сгрызали все.
Днем на улицах исчезали улыбки. Ночью из домов исчезали люди. Каждую ночь. Офицеры, латышские и бывшие русские, члены военных организаций, священники, купцы, фабриканты, доктора, инженеры, мужчины и женщины, старые русские эмигранты, коренные русские балтийцы, латыши, евреи, поляки, оставшиеся немцы - все, кто мог что-нибудь делать, каждый, кто умел самостоятельно думать, всякий, кто когда-нибудь, где-нибудь, что-нибудь значил. И каждый живущий еще на свободе стоял на очереди.
Днем эти люди устраивали шествия - развешивали на домах красные флаги, плакаты и портреты вождей. Люди шли вразброд, подолгу топтались на месте у каждого поворота и невразумительно фальшиво пели веселые песни о новой счастливой жизни. Балтика единодушно просила принять ее в состав свободной семьи советских народов. "113 процентов населения голосовали за присоединение" - захлебнулась новая газета, в усердии не справившаяся с арифметикой.
Новая газета была в той же редакции, в тех же комнатах, таких понятных, привычных и близких, куда теперь можно было попасть только по пропуску часового в будке, и уж, конечно, не бывшей баронессе Керн. Редакторов и половину сотрудников арестовали сразу. Остальные - ждали по домам того же.
Одиннадцать лет баронесса проходила знакомой дорогой к знакомым ступеням. Дорога оборвалась. От неожиданно свободных дней она даже растерялась, но потом пошла просить места машинистки в каком то новом бюро. Ее вежливо и немного удивленно выслушали, спросили, кто был ее отец, и в ответ так явно улыбнулись, что ей даже стало стыдно собственной глупости.
Во втором месте повторилось то же, на третье она не пошла уже сама. Что же теперь делать? Начинать новый ковер? А кто его купит? А если и купит, то успеет ли она его кончить, и зачем его кончать вообще, если вся жизнь оборвалась, как гнилая пряжа на станке?
Театром Русской Драмы руководил теперь совет молодых актеров и театральный комиссар. Веневитинов тонко лавировал между ними: молодежь еще не успела потерять к нему, старому премьеру, привычного уважения, а комиссар ценил превосходную читку зажигающих революционных стихов. Веневитинов умел декламировать, и его выступления в Клубе Красной Армии срывали овации. А в жизни он был еще лучшим актером, чем на сцене, и это уж действительно означало первый класс.
Но лавировка была гораздо сложнее, запутаннее, лавировка между карьерой и порядочностью проникла в самую глубь жизни, во все извилины души и мозга. Огромная пустота и прозрачность оголенных дней заставили баронессу подумать и об этом. В конце концов, что же тут было бы особенного? ..
- Ты не думаешь, что нам следовало бы развестись с тобой? - спокойно спросила она за воскресным завтраком. - Во-первых, сейчас это очень просто, легко и дешево сделать: причин приводить не надо, длится три дня и стоит пятьдесят рублей. Во-вторых - мы взрослые люди, и я не хочу быть тебе помехой. Мы останемся друзьями, и меня это только обрадует, снимет лишнюю тяжесть, когда я перестану мешать тебе, понимаешь?
Веневитинов передернул плечами и брезгливо поморщился:
- Для женщины ты удивительно благоразумна. Конечно, все эти ночные аресты и так далее... Но что поделаешь - они должны обезопасить себя от всяких покушений. Лес рубят, щепки летят... мне очень неприятно, столько знакомых... но я актер, служу искусству, и хочу служить ему! Комиссар со мной в наилучших отношениях, и советская сцена открывает перед нами такие возможности, какие и не снились раньше. Но... будем смотреть на вещи трезво: моя собственная фамилия не мешает мне нисколько. Хотя род Веневитиновых был достаточно известен и знатен, но кому известно, что это - не мой псевдоним? Имя актера, это афиша, оно должно быть звонким. Я становлюсь своим собственным псевдонимом, так сказать... но если жену зовут баронессой Керн, то это уже не псевдоним. И вдобавок еще твой отец был офицером, и притом морским...
- Так я же предлагаю тебе: давай разведемся. Я уеду куда-нибудь - и нам обоим будет легче.
Веневитинов встал, прошелся по комнате, закурил папиросу.
- Видишь ли, дорогая, - сказал он, и его голос округлился непререкаемой убежденностью и сознанием собственного величия, как в царских ролях, - я глубоко ценю твою жертву, но целиком принять ее не могу. Я актер, и горжусь этим. Я, может быть, плохой муж - не буду спорить. Но я - не псевдоним. Я Веневитинов. В нашем роду не предавали жен. Может быть, я могу изменить тебе, как женщине, но не как женщине, носящей мое имя. Это мой долг. Это моя честь.
Баронесса слегка вздохнула. Мысль о разводе очень обрадовала ее почему то, а теперь и этот выход, какая то перемена положения, какая то, может быть, отсрочка неизбежного, ускользнула, как вода под килем. Он был актером, влюбленным в свою роль настоящего джентльмена, и был действительно порядочным человеком, влюбленным в свое актерство. Одно перекрывало другое, и все вместе было совершенно безнадежно.
Веневитинов притушил папиросу и сел. Величественная мантия соскользнула с плеч, чуть согнувшихся от тревожной борьбы за самое главное в его жизни: карьеру.
- Но, видишь ли... я уже хотел намекнуть тебе, и если ты сама поняла и заговорила... ты действительно могла бы помочь мне, только временно, конечно, если бы, - ну, уехала куда-нибудь, скажем. В тихое, спокойное место. В деревню, в провинцию... хотя новый человек в таких медвежьих углах сразу бросается в глаза... а знаешь, куда лучше всего? На взморье. Вот это идея. Есть такие заброшенные, в стороне от всего, дачки. И сколько зимогоров, как мы их называем, живут там круглый год. Ты поселишься незаметно, и в город приезжать легко. Может быть даже я навещу тебя, если будет время. Или мы поговорим по телефону, пока так лучше. А я намекну кому надо, будто мы разошлись... ну словом, придумаю что-нибудь подходящее...
Свобода! Чудесный ветер яркого от осенних садов, посиневшего после летней пыли, теплого, еще не успевшего остыть взморья. Широкий, серебристо-белый пляж расстилается под растрепанными соснами дюн. В желто-багряных садах белые дачи. И совсем в стороне, на полуострове между рекой и морем, между камышами заводей и большим лесом, уводящим от дачных улиц в непроходимую глушь - маленькая дачка в запущенном саду. Внизу - несколько комнат, там живет какой то зимогор, она его еще не видела. Наверху мезонин - ее комната и кухонька. Удобно, светло, уютно и весело.
Весело простилась с вздыхавшей матерью. Весело упаковала книги, - вот теперь можно будет почитать, как следует. Только одно было больно: "Ласточка". Бедная, верная Ласточка! Без мачт, заваленная ящиками, мешками и всякой дрянью, "Ласточка" стояла в маленьком сарайчике. Яхты нужно было сдавать сразу, так же как автомобили - все средства к бегству от нашествия крыс. Но "Ласточки" она им не отдаст...
Баронесса колебалась сперва - не пробить ли ей дно и похоронить яхту посреди Двины? Но рука не поднималась. Пусть обреченность, пусть неизбежность, - а все таки упрямо, наперекор всякой логике - надежда, нет, даже не надежда, а уверенность, что ей придется еще выйти на ней в море. Нет, лучше спрятать. "Ласточка" вне всяких классов, "Ласточка" не записана в яхт-клуб, "Ласточку" не найдут...
Все это - за захлопнутой лакированной дверью. А впереди - широкое окно, распахнутое на солнце, и веселая рябина в саду. Надо сейчас же пойти нарвать веток со спутанными длинными каплями листьев, с пронзительной киноварью гроздьев, чтобы и на столе, в высокой вазе, горела осень. А какое мягкое, легкое тепло в этом саду, - листья ласковые как солнце, и такие же золотые.
- Моя веселая рябина, осенний мой и горький хмель, - говорит баронесса вслух, протягивая руки. - Дай мне ветку! И еще! И еще - вот эту, самую красивую...
Но ветка высоко и ускользает из пальцев.
- Позвольте я помогу вам, баронесса, - раздался незнакомый голос.
Ветка уже сломана, оранжево-красные ягоды падают вниз, а баронесса все еще не протягивает к ней руки. Он слегка только подался вперед из-за куста, стоит, улыбаясь. Высокая грудь натянула серый шелк рубашки, над загорелым лбом широко откинуты волосы, пристальные глаза смеются от солнца.
Неожиданность сменяется недоумением: как молоточки по гамме подобранных ступенек детской колотилки - ксилофона - мысли бегут назад - за сколько то лет, в холль редакции, к низкому столику секретарши, у которого остановилась как то на ходу, среди звонков, цоканья машинок, газетного гама.
- Вы не знакомы? Это Цезарь.
Цезарь - конечно, она читала его статьи. И слышала. Он ушел из редакции, только присылал материал, сам появлялся редко. О его трагедии говорил тогда весь город. Молодой летчик, поэт и журналист. Молоденькая конторщица из их газеты. Роман и слишком веселая вечеринка у нее на квартире. Под утро она уселась на подоконник, свесив ноги вниз, пила и пела. Он стоял рядом. Она покачнулась и упала. Он успел схватить ее, но неловко, его рука сломалась и вывернулась. Девушка рухнула с шестого этажа.
"Вот до чего доводит пьянство", говорили все, качая головой. Кто же удержится от прописной морали - для других? Мораль или любовь - но у Цезаря сломалась не только рука. Он бросил все и поселился отшельником. Вопреки ожиданиям, с ума не сошел, а через несколько лет выпустил новую книгу, лучше первых. У жизни своя логика...
- Цезарь, - сказала баронесса и невольно протянула ему обе руки, - никогда в жизни не думала, что увижу вас, и именно здесь - теперь...
- А я никогда не думал, что женщина в синем платье может так напоминать заблудившуюся ласточку, - ответил он совсем не в тон и прищурился немного. - И вам не кажется, что удивительно хорошо, что мы с вами встретились именно здесь, и именно теперь?
Падающая ветка рябины мягким толчком упала ей на руки, и баронесса впервые в жизни поняла, что держит на руках - счастье.
________________________________________
Как определить счастье? Для каждого может быть другим, но для всех будет одинаковым: счастливый человек растворяется, сливается с окружающим миром безо всяких других желаний, кроме того, чтобы это продолжалось. Всегда. Но оно никогда не продолжается слишком долго, и в этом тоже есть свой смысл.
Платон говорил, что человеческая душа, перед тем, как выйти в мир, рассекается на две половинки. Две половинки одной капли. Но они не одинаковы. Тысячи и миллионы половинок сталкиваются, и каждая ищет свою, единственную, с которой только может слиться. Найти ее - значит счастье, настоящая любовь. Поэтому счастье так редко. И бывает - иногда.
В осенний сад раскрывались белые окна. Солнце заливало стены. Над белой дачей летели дни и ночи, ветер доносил из-за леса сердитый шум моря, листья кружились и падали на ступени крыльца, по стеклам ползли мутные капли, в белой изразцовой печке извивалась и вспыхивала розоватая береста. И листья, и дни оставались на ступенях - из белой дачи не вело никаких дорог. Телефон молчал тоже. А двум людям за белыми окнами не нужно было никого. За порогом их ждала смерть, а с ними было счастье.
Каждая минута была так насыщена, что совершенно не оставалось времени подумать о чем нибудь другом. Никаких мыслей, и никаких желаний, кроме того, чтобы завтрашний день был такой же, как сегодня. А вместе с тем, пробивающаяся в улыбках, во взглядах, в поцелуях тревога обреченных.
Верная Мирдза, как и много лет подряд, приносила по утрам молоко, хлеб, и все остальное, что писалось ей на записке. Несколько раз Цезарь сам возобновлял запасы, отправляясь в большой магазин в центре взморского городка. Надевал старый кожух и шапку с наушниками глубоко на глаза. Баронесса выбегала в сад - посмотреть, не возвращается ли уже. Но здесь ее никто не звал баронессой. Здесь была Ласточка, и такой непередаваемой нежностью звучало это слово, что за спиной, казалось действительно трепетали крылья.
"Белая яхта не шла - летела"... говорил Цезарь высоким голосом, и баронесса подхватывала строчки любимой поэмы Ахматовой: "У самого моря". Каким близким и совершенно своим казалось это ожидание у моря у колен вышивающей жемчугами искалеченной сестры, ожидание единственного, который должен придти. И приходит, чтоб умереть.
"Вынул моряк того, кто правил самой веселой, белой яхтой и положил на острые камни... Эти глаза, зеленее моря и кипарисов черных темнее, видела я, как они погасли... лучше бы мне родиться слепою! И умирая, сказал он чуть слышно: "Ласточка, ласточка, как мне больно..." верно, я птицей ему показалась..."
Баронесса вздрагивала - на ступенях белой дачи сухо шелестела погибшими листьями смерть. Но Цезарь отодвигал все обнимающей рукой, прижимал к груди, заглядывал в глаза.
- Весной мы полетим, Ласточка! Очень просто. Или на твоей яхточке, или удерем с рыбаками. Я уже твердо сговорился с Янисом, долго ли умеючи с ним до шведских берегов... Собственно говоря, я уже осенью собирался это сделать, но так вышло... и не жалею, что застрял! Нас здесь никто не найдет. А в Швеции у меня друзья, я там часто бывал корреспондентом от газет, говорю немного по шведски. Одну мою книгу выпустило стокгольмское издательство перед самой войной, гонорар лежит в шведском банке. Для начала нам хватит, а главное - свобода, понимаешь ли ты? Только тебе надо развязать твои крылышки, а то они у тебя спутаны. Почему ты не хочешь, чтобы я поговорил с твоим мужем? Теперь он согласится на развод, даже рад будет. И сам без греха и ты не помешаешь ему больше. Вот поеду завтра в город, и...
- Нет, - упрямо качала головой баронесса, - это мое дело, и я устрою сама. Поеду, объясню, и сразу же, как это называется теперь - в Загс. Три дня - и кончено. Мама поймет... мне только так не хочется ехать. Подумай - три дня без тебя. С ума сойду. Вдруг что-нибудь случится... нет уж, лучше вместе. Подождем еще немного. До весны далеко.
Ласковый, мягкий снег закутал дачку. В комнатах было тепло, топились печи, каждое утро Цезарь, весело насвистывая, рубил дрова. А снег все шел и шел, белая танцующая дымка заметала все следы и пороги.
В мягких, неслышных валенках подошло Рождество, дед-мороз заглянул в Сочельник в синее окно, улыбнулся зеленой елочке и двум счастливым людям.
Уже сверкающий ледяной январь слепил глаза морозным солнцем, уже февральская капель позванивала в полдень - уже планы бегства стали серьезнее и ближе, и баронесса позвонила матери по телефону и сказала, что приедет на следующий день в город. Уже все было решено, продумано, ясно, и так легко, так неважно все остальное, уже...
Уже к белой даче были найдены следы.
Цезарь подошел к полке, чтобы снять книгу, и поднял руку. Баронесса сидела с ногами на тахте в любимой своей позе. На столе горела лампа под оранжевым абажуром, уютный звон маятника падал в ковер, как серебряный дождь.
Они вошли без стука - тихо, уверенно и спокойно открыли незапертую дверь и как-то сразу заняли всю комнату: четверо энкаведистов. Короткие вопросы и ответ: имя, профессия, ордер - шелестели, как сухие листья. Вполголоса, неизбежная ненужность. Совершенно точно известно, к кому они пришли, и зачем.
Баронесса прижалась к подушкам тахты и не отрываясь, смотрела на Цезаря. Он так и остался стоять у полки, прислонившись к углу. Вынул портсигар, закурил. Курил медленно, глубоко затягиваясь, не сводя с нее глаз. Пепел с папиросы сыпался на ковер - он не видел ни ковра, ни пепла.
Из рванувшихся ящиков письменного стола на пол летели бумаги, рукописи, разбирались, сваливались в кучу. Они работали спокойно, не торопясь, и Цезарь курил, зажигая одну папиросу от другой. "Револьвер"! - первая мысль, первое движение было притушено отчаянной мыслью, надеждой: может быть, если он дастся им спокойно в руки, они оставят ее?
- Почему? - спросила вдруг баронесса, угадав его мысль, качнувшись вперед.
Наклонившиеся над бумагами люди удивленно обернулись, но Цезарь чуть заметно покачал головой. "Нет, Ласточка, я не исполню своего обещания, не убью ни тебя, ни себя. Все таки, может быть"...
- Гражданка Веневитинова может остаться здесь - пока - заявил старший. - А вы - собирайтесь и притом поскорее...
Баронесса сжала зубы, хотела приподняться, но не смогла. Надо ведь собрать ему с собою вещи на дорогу - что? Все равно, они все отнимут потом.
Цезарь отшвырнул последнюю папиросу, щелкнул портсигаром и шагнул вперед. Поднял ее с тахты, посмотрел в глаза.
"Ласточка, ласточка, как мне больно..." - сказал или послышалось только? Руки скользнули с любимых широких плеч, теплый еще от ладони его тяжелый портсигар упал на колени и из неприкрытой двери в темную столовую легла клином тень. На крыльце звякнули стекла, за окном скрипнул снег.
Это все, и все осталось, как было: только на полу белели бумаги, а на ступенях крыльца темнели следы. Над белой дачкой лежало синее небо, на столе горела лампа под оранжевым абажуром, и серебряная капель маятника гулко падала в ночь.
Помилуй, Господи.
________________________________________
В кабинете Семена Яковлевича стоял широкий письменный стол - точь в точь как в редакции. Но Семен Яковлевич стал теперь гораздо солиднее и старше. Он сделал блестящую карьеру. Он был начальником Центральной тюрьмы, первого этапа для арестованных - уцелевших после допросов.
Баронесса не видела его больше года. Она пришла прямо с взморского поезда, не заходя домой. По дороге был составлен новый план, сухие мысли перебивали одна другую, она судорожно старалась держаться прямо и слова звучали ровно, только, иногда вздрагивал голос.
Семену Яковлевичу было явно не по себе. Он никак не мог найти тона. Иногда возвышал голос, читал заученно официальное предписание, но сразу же срывался, разводил руками и пригнувшись к столу, шептал:
- Я понимаю, я тоже человек... Вы думаете, мне легко на таком месте, когда и матери и жены, и мужья?... Мне уже эти просители сниться начали, первая стадия сумасшествия! Чего вы все от меня хотите, когда я сам дрожу перед начальством, а свидания не разрешаются? Ну конечно, можно сделать исключение по старой дружбе, я не отказываюсь... А я и не знал, что вы уже незамужем. Веневитинов выступает теперь везде и всюду. Но этот ваш жених, будем говорить прямо, прошлое у него не хорошее, нет: и летчик, и офицер, и журналист - уже одного достаточно, а тут выбор, как на распродаже! Ну ясно, что надо придумать что-нибудь, если есть возможность. Конечно, нелегко, но попробовать можно...
Он откинулся в кресле и подумал.
- Германский консул сейчас очень нажимает из-за оставшихся немцев, и я думаю, что наши должны будут уступить. Вы же знаете, вторая репатриация... Кто из немцев не уехал в первую, в прошлом году, удирает сейчас. Только теперь сложнее: комиссия, допросы. Но вы баронесса Керн. Ну, станете немкой - какая разница?
Он нагнулся ближе:
- И большая разница! Что вас здесь ждет? Между нами говоря, я даже удивляюсь - до сих пор уцелели... Конечно, это очень опасно, но как-нибудь я вам дам записочку, чтобы вы успели обвенчаться... Он хороший человек, работал у нас в газете, я его знаю... настоящая вам пара. И признайтесь, вы его очень любите? Наверно, больше, чем вашего первого мужа, а?
Баронесса подняла голову, и несмотря на бессонную ночь, на тревогу и усталость, в глазах ее было такое счастье, что Семен Яковлевич потупился и смешался.
- Больше жизни, - твердо сказала она.
А что значила теперь - жизнь?
________________________________________
К консулу было уже поздно. Баронесса села на трамвай, доехала до набережной, и пешком пошла через мост, хотя могла бы ехать и дальше. Но ледяной ветер с Двины резал лицо, и это освежило. Сейчас она придет домой, выпьет чаю, согреется. Хорошо, если Веневитинов дома. Можно будет сразу начать разговор.
Дверь открыла мать, вскрикнула, всплеснула руками, обняла ее и заплакала почему то.
- Я так тебя ждала и беспокоилась, так волновалась. Подумай, какая неожиданность. Все было хорошо, и вдруг... Несколько раз звонила тебе сегодня по телефону, но не могла добиться соединения...
Второй раз за эти сутки баронесса почувствовала, как сердце гулко падает вниз и отнимаются ноги.
Но уже знала, уже чувствовала ответ:
- Веневитинов арестован сегодня ночью.
________________________________________
Прошлую ночь баронесса провела на тахте в белой, такой неизмеримо далекой теперь даче. Сидела, забившись в подушки, поглаживая пальцами последнее, что дал ей Цезарь - его портсигар.
Эту ночь она ходила по своей старой девичьей комнате, медленно, чуть согнувшись. Иногда останавливалась, вынимала из портсигара папиросы, которые купила почему то, и неумело закуривала. Дым щипал горло, но так казалось легче.
На столе лежала записка, оставленная мужем, только три слова:
"Спаси, ты можешь".
На столе стоял портрет отца в полной форме. Он был снят совсем молодым и казался не отцом, а старшим братом. Молодые глаза смотрели строго и молча отвечали на каждый вопрос, но ответов было меньше, чем вопросов, потому что на все вопросы был только один ответ: "ты должна".
Баронесса Керн может уехать заграницу, вырваться из этого ада. С нею может уехать муж - или, может быть, жених. Но один из двух. Если она выберет Цезаря, - надо поднять страшное дело о разводе с арестованным человеком, добить его, отнять последнюю надежду, предать. Самый страшный грех, самое позорное пятно.
"В нашем роду предателей не было", - говорят глаза отца. Долг ясен и прост, она должна спасти мужа, нелюбимого, ненужного и чужого. А если она увезет его -- то Цезарь обречен.
________________________________________
Обрывки бессонных ночей, последняя встреча - туман, надо всем туман.
Она куда то ходила, что-то говорила, терпеливо и деревянно. Даже не говорила, а отвечала, ровно столько сколько нужно. Подписывала бумаги. Женщине, убитой горем, жене, спасающей своего мужа, не задают лишних вопросов, ей прощают и странный вид, и деревянный тон.
Консульство, комиссии... Кругом волновались, сдерживали слезы - другие, ожидавшие своей очереди. Баронесса спокойно стояла с сухими глазами и мертвым, постаревшим лицом. Она не запомнила ни одного лица, ни одного часа из ожиданья этих дней.
Только одну минутку в кабинете Семена Яковлевича, куда пришла перед отъездом. Чужим голосом объяснила все. Семен Яковлевич не понял сразу, потом заторопился, позвонил по телефону, закивал головой.
- Баронесса, сейчас его приведут, как будто мне надо проверить бумаги. Какая трагедия... я рискую, я очень рискую. Только три минуты в моем присутствии, я отвернусь... но я не могу отказать вам - и у меня есть сердце. А для того, чтобы так поступить, это сердце надо вырвать, разве я не понимаю... Марья Михайловна бросила мужа, потому что у него был свой магазин, и его арестовали, и стала содержанкой одного товарища... Да, теперь я вас понял, баронесса, и теперь уже не скажу вам "может быть", - помните, тогда? Теперь я скажу просто: да, да! Что значит, если за всю жизнь ничего особенного, но когда это нужно, то это будет!? Ну вот, он уже идет, я слышу, и я ничего не вижу и не слышу больше!
Обернулась, сделала шаг навстречу, не поднимая рук. Только смотрела в упор, не отрываясь. Тот же. Похудел сильно, но плечи не согнулись еще. Глаза потемнели -- или это кажется так?
- Цезарь, Веневитинова арестовали. Умолял спасти. Через германское консульство - как моего мужа. Уехать. Комиссия пропустила Я не могла поступить иначе.
Цезарь вздрогнул, наклонил голову, поднял ее снова. Серые глаза смотрели на нее понимающе и ласково.
- Ты не могла иначе. Живи, Ласточка. Спасибо тебе - за все.
Шагнул вперед, обнял, но не поцеловал, а только коснулся холодных губ. Перекрестил широким крестом - и вышел.
Все.
________________________________________
Потом мать укладывала чемоданы, они ехали на вокзал, мать плакала, крестилась тоже. Купэ набито людьми, вагон мотало на стрелках, в темных и мокрых окнах отшатывалась родина, уходила любимый город, дорога на взморье, вся жизнь, все.
Через сутки на германской границе под проливным весенним дождем махали флагами на встречном пункте, разносили горячий жидкий кофе, к тюремному вагону, в котором ехали отдельно выпущенные из тюрьмы, бросились родственники. Оттуда выходили бледные, измученные люди, многие шатались от голода. И все плакали.
- Ну вот - здравствуй - сказала она. Без слез.
________________________________________
В конце 1944 года в Берлине русские рестораны "Тройка" и "Медведь" у Виттенберг-платца были уже давно разбиты. Но "Дон" в нескольких шагах от разгромленной Тауэциенштрассе был местом неожиданных встреч. Беженцы из Балтики, Польши и Советского Союза, старые и новые эмигранты, в казачьих и немецких формах со значком РОА, в "цивильном" и просто в жутком виде сидели за столиками, заказывали на карточки жалкое подобие "гурьевской" каши, борщ и салаты, и никто не удивлялся, если с разных концов зала вдруг вставали и шли друг к другу с раскрытыми объятиями. Немецкие посетители давно уже привыкли, что русские имеют привычку вставать из гроба, и выражать это самым провинциальным образом.
- Вы ли это? Неужели?
- А вы какими судьбами? Ведь вас расстреляли большевики?
- Не совсем, - улыбнулся высокий майор в форме летчика и с крестами на груди.
- Идите сюда, Цезарь, к моему столику, и рассказывайте. Когда я был арестован этой сволочью, то слышал, что вас замели тоже - еще бы! Мне удалось, слава Богу, вырваться, в это время шла вторая репатриация немцев, и жена сыграла на том, что она урожденная баронесса...
- Знаю.
- Но мне говорили, что все, кто оставался в Центральной тюрьме, были переведены в Двинск и расстреляны во время отступления - как же вы спаслись?
- Я просидел полгода. Пытали - но мало, потому и выдержал. А наступление немцев было таким молниеносным, что сразу заварилась каша. Нас действительно начали переводить в другую тюрьму, но тут... несколько бежало. Вот и я.
- Мы попали сперва в провинцию, а потом мне удалось очень хорошо устроиться. Я - директор-режиссер передвижного театра. Большей частью балаган конечно, халтура, но иногда удается ставить хорошие миниатюры, и в материальном отношении тоже не плохо. Налеты вот только, куда не приедешь... но знаете, даже к ним привыкаешь.
- А... ваша жена?
- С женой у меня получился печальный парадокс. Со стороны может даже показаться смешным. Я никогда не был раньше в Германии, по немецки говорю довольно плохо, но уживаюсь со всеми и чувствую себя недурно. Хоть и разгромленная, но все таки, знаете, Европа. А она с самого начала не могла, да просто и не хотела переключаться. Приехала, как на казнь. Тогда еще в нашем городе не было совсем налетов, жизнь кипела ключом, а она три месяца не выходила из комнаты. Сидит и смотрит в одну точку. Я уж с докторами советовался: нервное потрясение, повидимому, в связи с моим арестом и прочее. Затем решила вдруг развестись, представьте! И уехала на фронт сестрой милосердия... на восточном она была, последнее время в Риге опять... Вы не встречались?
- Нет. Я был на севере России.
- А она на юге. Только под конец в рижском лазарете. Я ждал, конечно, что она вернется со всеми, стольким рижанам удалось спастись, даже нигде не работавшим. И вот, представьте: Ригу взяли большевики месяц назад, тринадцатого октября. Мой знакомый редактор уезжал на машине накануне падения - Московский форштадт горел уже. Он встретил жену на улице, около моста, пришел в ужас и говорит ей: "Садитесь, что вы делаете, вы должны бежать, садитесь, я вас увезу!" А она отказалась наотрез. Тут же написала записку, пусть, мол, если встретит меня, то передаст - и ушла. Потом он пожалел, что просто силой не усадил ее. Говорят, что из рижан, оставшихся в городе, никто не уцелел. Всех, кто не был расстрелян сразу, отправили в концлагеря. Я никак не могу объяснить себе ее поступок. Может быть она хотела бежать с другими, и не успела просто? Или все время работала на передовых линиях, это повлияло на нее...
- Что же было... в этой записке?
Над бровями Цезаря легла резкая складка.
- Да вот она, читайте сами. Ношу с собой...
"Я не могу больше".
________________________________________
Чудесная, теплая, поздняя осень боролась с дымом пожаров и удушливой пылью взрывающихся зданий. Залпы срывали башни и осенние листья. Над дымным, истерзанным городом голубело небо.
Тринадцатое число было всегда счастливым для баронессы. Она самовольно ушла из лазарета, когда он начал спешно эвакуироваться. Домой. Опустевший серый домик мирно притулился в глубине разросшегося сада - уцелеет и сейчас, может быть.
В сарайчике под старым хламом до сих пор еще стояла "Ласточка". Баронесса с трудом вытащила ее на полозьях, спустила на воду у мостков, поставила мачту. Белая лакировка облупилась, "Ласточка" рассохлась, давала сильную течь, но баронесса просто заткнула дыру тряпкой.
Проделывала все так, как привыкла за эти годы: спокойно и безразлично. Когда работала на фронте, под самым огнем, этим спокойствием восхищалась - в другой обстановке оно отпугивало бы. Но ей было все равно. Она провела под своей жизнью толстую черту и подвела итог: тридцать три года размеренной, скромной и тихой жизни. Потом катастрофа - и полгода настоящего счастья. Потом - несколько бессонных ночей, когда рушилось и сломалось все - не только вовне, но и внутри.
Не стоит задавать вопрос, правильно ли она поступила. Пусть решает, кто может - она не могла иначе.
Последние три года - расплата за все, провал, темнота, безразличие ко всему. Она похудела, постарела и больше всего походила теперь на высохшую старую деву. Разве можно узнать в ней сияющую Ласточку на белой даче? Да и некому узнавать.
Утром тринадцатого октября баронесса вышла на "Ласточке" на середину Двины. На воде яхта казалась сверкающей и белой, такой странной среди взорванных мостов и развалин. С берега по ней дали залп.
Ласточке не было больно...
(с) Ирина Сабурова
@темы: любимым, сказка на ночь